В наше время человек особенно остро чувствует противоречие между колоссальным технологическим прогрессом и своей явной внутренней неполноценностью.

Б.Муравьев

Колонка психотерапевта

(Лекция 13.07.2013) 

1.

Сегодня мне хочется ввести в круг людей, о которых мы знаем, о которых мы говорим, на которых мы ссылаемся, замечательного английского психоаналитика Дональда Винникотта. А, во-вторых, воспользовавшись одной из его основных тем, поговорить в очередной раз об истинном и ложном «Я».

Я начну с того, что проблема подлинности, то есть тема истинного «Я», ложного «Я», подлинного/не подлинного — это не только моральная, и уж тем более не только эзотерическая проблема, но это и психотерапевтическая проблема, потому что люди, приходящие на психотерапию, в большей степени, чем средние, так называемые «здоровые невротики», обнаруживают остроту проблемности этой темы.

Многие невротические симптомы являются симптомами неподлинности. Человеку не живется, человеку как-то не так, он чувствует тщету, пустоту, отсутствие контакта с реальностью и т.п. Это заставляет нас обращаться к теме подлинности как к тому, что может, — в частности и в нашем невротическом существовании, — дать нам какой-то ориентир, направление.

2.

Все представления о «Самости», «Я», «Эго» связаны с вербальной сферой. Трудно предположить, что вне владения речью можно вообще ставить и обсуждать вопрос, что такое «Я» или Самость. Но тут существует странный парадокс, потому что для того, чтобы было слово, или понятие, или представление, или концепт, нужно, чтобы было что-то, чему оно соответствует. С предметами все просто, вот есть стол, мы называем его «столом», есть кошки, мы называем их «кошками». Мы можем это переименовывать так ли, сяк ли, но кошки и столы все равно есть. Что касается концепта «Я», то существует ли это «Я» без соответствующего слова-понятия — это большая проблема, веками обсуждавшаяся философами, теологами, а в последнее время — психологами. По-видимому, как со многими психическими феноменами, речь-язык тесно вплетается в развитие и оформление самого этого феномена, но при этом здесь есть еще что-то, что выходит за пределы речи-языка. Таким образом мы вынуждены обратить внимание на парадоксальность самого слова, термина, концепта, понятия «Я».

Если определенного рода психология претендует на то, чтобы быть «наукой», на объективность и пр., тогда она должна стремиться свести к минимуму эту таинственную, несводимую к понятию составляющую. Но при этом она не может не чувствовать, что совсем уничтожить ее — невозможно, потому что тогда никакого «Я» не будет. Если же  мы говорим о психологии как о психопрактике, там это «Я» в его несводимости к словам, к понятиям, к «объективному», играет большую роль. Это «Я» для каждого/каждой из нас решающе важно, «это же — я», и там есть что-то такое, что требует подлинного контакта с жизнью «Я»: я хочу жить. Объективнее было бы сказать: «"Я" (поставив его в кавычки), хочет жить», но про себя естественнее сказать: «Я хочу жить». Каждый из нас в себе это чувствует, и все, что этому препятствует, воспринимается как досадные помехи.

Дональд Винникотт — один из тех, кто эту проблематику остро чувствовал. Это была одна из основных линий его творчества и его творческого развития. Вообще, он — один из немногих замечательных людей в прошлом веке, о которых мы можем сказать, что это человек, который понимает.

(Психоаналитики, надо сказать, редко обладают пониманием. Они имеют дело со своим специфическим, своеобразным материалом, этот материал кажется очень глубоким: человек ищет, где лучше, а психоаналитик — где глубже. Но, к сожалению при этом  они отделяют себя от понимания, создавая свой сложный заумный язык. Однако они обнаруживают действительно важные сферы существования, которые необходимо знать, за ними необходимо туда пройти, то есть внятный психопрактик, конечно, должен психоанализ знать, и чем больше, тем лучше.)

Но мало о ком из психоаналитиков можно сказать, что это человек, который что-то понимает. Винникотт — одно из таких редких исключений, это человек, который действительно понимал. Хотя при этом он писал в психоаналитическом языке, причем даже не только и не столько фрейдовском, сколько в языке так называемой «теории объектных отношений» вслед за Мелани Кляйн, поэтому выуживать содержание из его текстов непросто. Собственно то, чем он занимался, в каком-то смысле можно описать как доведение этого сложного, трудного, заумного языка до возможности выражать реальные, глубокие, осмысленные вещи. И ему это, в конце концов, удалось, хотя подчас его тексты кажутся довольно причудливыми.

Винникотт  безусловно принадлежит к так называемой коммуникативной парадигме в человекознании. Я выделяю три основных парадигмы. Одна — это организм в среде. Это Фрейд, за ним — Пёрлз, это бихевиористы и тому подобные, где человек рассматривается как организм в среде. Вторая — это социальная, где человек рассматривается как элемент, в лучшем случае — единица социальных систем. Это, со стороны социологии, например, Парсонс, а со стороны психологии — это, например, Выготский почти во всем, что он делал.  И третья парадигма — коммуникативная, где человек рассматривается как узел пересечения системы коммуникаций, системы межличностного и внутриличностного, интерсубъективного и интрасубъективного общения.

3.

Так вот, Винникотт безусловно принадлежит к коммуникативной парадигме, потому что исходная единица человеческого существования у него — «мать и ребенок», то есть человек, личность, «Я» начинает существовать в рамках этого единства, из него происходит и остается содержащим в своей основе, в своей глубочайшей сути следы этого единства.

Дальше я попробую описать, упрощая, но все же неизбежно в рамках теории объектных отношений, как Винникотт представляет себе зарождение «Я» в диаде «мать-ребенок». Нужно оговорить, что «объектом» в психоанализе, начиная с Фрейда, а дальше у Кляйн особенно, называется человек, на которого направлено инстинктивное желание или потребность. То есть в принципе в этой паре, в этой диаде для ребенка «объектом» должна стать мать.

Но начинается с того, что он еще не отличает себе от матери, он воспринимает себя и мать как некое единство, и из этого единства ему, — при помощи матери, — необходимо будет как-то выделить себя. Тут как раз и начинается драма подлинности и неподлинности.

Я дальше буду говорить утвердительными фразами, как будто описывается некая реальность. Хотя, скорее всего, это — миф, основанный на так называемой «эдалтизации», — то есть взгляде на ребенка как на взрослого. Есть ли что-нибудь такое в реальности — неизвестно, потому что влезть в шкуру ребенка, и узнать, что он понимает и воспринимает, мы не можем.

Итак, младенец воспринимает себя и мать как некоторое единство. Однако мать не всегда с ним, не всегда при нем, и когда она исчезает из его актуальности, он, — при некотором развитии мозга, — начинает быть в состоянии восстанавливать ее присутствие в памяти. Можно это обозначить как «фантазия», фантазия об ее присутствии. Какое-то время он в состоянии выдерживать ее отсутствие (при том, что он полностью от нее зависит), — настолько, насколько хватает интенсивности его фантазии во времени, — он фантазирует ее присутствие. И в какой-то момент она появляется и воплощает его фантазию в реальность. По Винникотту «Я» как принцип реальности в этот момент и появляется: младенец в этот момент ощущает себя всемогущим, он своей фантазией сотворил мать, и вот она появилась.

Тут Винникотт вводит одно из своих основных понятий: различаются «достаточно хорошая мать» и «недостаточно хорошая мать». Достаточно хорошая мать появляется тогда, когда не поздно, то есть когда ребенку фантазии еще хватает, он ее воображает, и вот она появилась. И тогда, по Винникотту, он ощущает себя всемогущим «Я», которое создает эту реальность. Недостаточно хорошая мать появляется позже, когда ребенок уже не может удерживать эту фантазию, и отсюда начинается разнообразнейшая психопатология очень глубинного уровня.

Дальше, на следующем этапе, постарше, переставая быть младенцем, начиная быть ребенком, ребенок обращает к матери различные жесты, — звуковые, телесные, и она зеркально отзывается, реагирует на его жесты. Ребенок там что-то агучит, а мама ему отвечает, воспроизводя его гуленье. Ребенок, начиная с полугода, а иногда и раньше — очень внимателен к материнскому лицу и умеет его «читать». Она ему показывает, возвращает всю гамму переживаний, которые он ей показывает. И по этой обратной связи он получает как бы представление о том, что такое есть он.

Все это еще до-вербально, до-сознательно, но уже, — по Винникотту и по многим другим психоаналитикам, — какое-то непонятное, фантастическое «Я» тут уже появляется.

Здесь, в случае достаточно хорошей матери и недостаточно хорошей матери обнаруживается развилка. Если мать находится в резонансе, то есть если она постоянно и чутко возвращает ребенку его жесты, сигналы, обращения, переживания, то он через нее научается ассимилировать собственное существование и собственные жесты.

Кстати, здесь удивительное совпадение, есть описание того, как происходит, как возникает жест ребенка у Выготского. По Выготскому, ребенок тянется к игрушке, не достает, присутствующие взрослые воспринимают то, что он тянется, как указательный жест и дают ему игрушку. И в конце концов он последним обнаруживает, что это — жест, и научается этим жестом пользоваться. Принципиальное отличие этих концепций в том, что Выготский на основании этой схемы двигался к общезначимому, к включению ребенка в культуру взрослых, а Винникотт интересуется идиосинкратическим.

Ребенок спонтанно движется, гулит, производит какие-то спонтанные жесты, и мать своим откликом удостоверяет аутентичность его жестикуляции. Недостаточно хорошая мать (особенно часто почему-то они описывают мать, находящуюся в депрессии), то есть мать, которой не до ребенка, не возвращает ему своей обратной связью его проявления, она занята своим, а не ребенком, и ему приходится приспосабливаться к ней. Не она приспосабливается к нему в этой паре, а ему, чтобы выжить, приходится приспосабливаться к ней. И тогда он не аутентичен, он реагирует, — и это начало неподлинного, ложного «Я».

Конечно, все это описывается символично, но, по сути, очень точно. В этом месте мы имеем разделение «Я» на истинное и ложное, и истинное «Я» сначала существует и спонтанно выражает себя, а потом уже, позднее научится реагировать. А ложное «Я» с самого начала реагирует, приспосабливается, подавляя собственную истинную спонтанность.

4.

На следующем этапе ребенку нужно научиться отличать «субъективный объект», то есть мать как часть себя, от «объективного объекта», от матери как внешнего существа.

В смысле фантазию от действительности? 

МП: Внутреннюю фантазию от фантазии, маркируемой как «фантазия о внешнем».

В этот момент вводится то, чем Винникотт наиболее известен, так называемый «переходный объект» — то есть мягкая игрушка, или кусочек одеяла, или даже специальная фантазия, которая имеет свойство как «внутреннего объекта», то есть у ребенка по-прежнему иллюзия, что поскольку «это» есть, создает это он, но одновременно «это» имеет и свойства внешнего объекта. Переходный объект составляет, начинает собой, образует действительность игры. Это некоторая особая действительность, которая является одновременно и субъективной и объективной. Отсюда потом возникает искусство, культура и пр.

Я об этом однажды рассказывал в лекции о фантазии и действительности. Значительная часть так называемой «консенсусной реальности», — то есть того, что мы считаем реальностью, — это просто согласие в данной культуре о том, что мы некоторые фантазии будем считать реальностью. В произведениях искусства это особенно ярко видно. Вот художник создает картину, или композитор — симфонию, это целиком и полностью плод его фантазии, этого как бы «нет», и оно появляется, оно воплощается в некотором материале, — но все равно это же фантазия. Когда достаточное количество людей приобщается к этой фантазии и начинает в этой фантазии таким же субъективным образом видеть, понимать, чувствовать свои переживания, — это становится общепризнанным произведением искусства. Затем детей учат воспринимать это, и вот оно «есть», мы живем в мире, где «есть» симфонии Бетховена. Я помню, как странность этой ситуации для меня обнаружилась, когда мы пришли на первое исполнение очередной симфонии Шостаковича. Было понятно, что симфония Шостаковича — это факт культуры, это классика, это «есть», это существует, но это было первое исполнение, ее еще не было. Мы присутствовали при том, как возникал буквально из воздуха факт культуры.

К действительности игры в самом широком смысле слова, начиная от детских игр и до высокого (и «невысокого») искусства можно относиться двумя способами. Один — от истинной личности, от истинного «Я», когда это становится фактом моего аутентичного переживания, когда я в себе эту штуку воссоздаю. Я воссоздаю в себе симфонию, переживая ее как свою. Винникотт настолько погрузился в этот способ мышления, что написал как-то: «Сегодня на концерте я создал симфонию Бетховена». Кто-нибудь, может быть, вспомнит историю о Пьере Менаре у Борхеса, который заново написал, как авторский текст, «Дон Кихота».

А второй способ — с точки зрения ложного «Я», приспосабливаясь, соглашаясь, уступая, прогибаясь: «Ну да, они все говорят, что…», как это у Мироновой в скетче: «Я даже посещала концерты нелегкой музыки».

Так же обстоит дело, в межличностных отношениях: истинное «Я» в фантазии создает, воссоздает, пересоздает и потом находит собою созданное как бы предлежащим. Ложное «Я» сталкивается с тем, что есть, и должно к этому приспособиться.

А почему то, что истинное «Я» создает, будет истинным, если он это создает, не встречаясь с реальностью? 

МП: Оно истинное для него, если «Я» воссоздает это своей спонтанностью. И так же в игре: если играя я что-то выдумал, — это мое. А если мне навязали, и я послушался — это ложное, это не мое. Это «истинное» не в смысле логической истинности, а в смысле идиосинкратической подлинности.

А что такое «идиосинкратический»? 

МП: То, что я сам для себя индивидуально и неповторимо создал. То есть по-хорошему, для истинного «Я» это моя симфония Бетховена, и ни у кого такой нет. Кстати, опять же, феномен исполнительства, который эту штуку акцентировал, — тоже очень ярко дает понять, о чем это. У Гилельса своя Аппассионата, у Рихтера — своя Аппассионата, а у кого-то там еще — совсем иная, хотя текст нотный — один и тот же, и написал Аппассионату Бетховен. А дальше, конечно же, у каждого слушателя своя Аппассионата Рихтера, и так далее.

5.

Вернусь к тому, с чего начинал. Наталкиваясь на наши невротические симптомы, на моменты отчужденности от собственной реальности, на моменты отчужденности от собственных переживаний, мы можем обнаружить, насколько эта концепция значима и насколько она работает. Хотя, повторю еще раз, это очень сложно, это надо десять раз додумывать, пытаться понять, о чем же это все на самом деле.

Обучаемся мы в результате взаимодействия с кем-то близким, например, с матерью? 

МП: Да, в очень раннем возрасте.

Наверно, обоим способам обучаемся, да?

МП: Конечно. А дальше, как говорит Боуэн, правда, про свое «истинное» и «не истинное «Я», что ложного «Я» в нас, если тщательно посмотреть, гораздо больше, чем истинного.

А вот когда ты говоришь, что он садится и создает для себя симфонию Бетховена, как он обходится с тем, что он до этого научился слушать Бетховена, играть Бетховена? 

МП: По-хорошему, люди, которые учат, — учат именно воссоздавать. Я помню, как меня учили в музыкальной школе, а меня учили очень по-хорошему, моя учительница была прямой ученицей Нейгауза. Она меня учила именно воссоздавать сонату Бетховена из себя. Не внешне: «Сделай то, сделай это», а внутренне: «Вырасти в себе то, вырасти в себе это».

А «вырасти» извне в смысле, все равно же опираясь на какие-то внешние, или как? В тебе же нет Моцарта, или есть? 

МП: В некотором смысле есть, в некотором смысле Моцарт — аналог символа хорошей матери, потому что он приходит ко мне, помогая мне сформировать в себе определенные чувства. Если бы я не мог их в себе вырастить, я бы с ним не встретился.

Но тебе же надо реагировать уже на готовое произведение?

МП: Опять же, если речь о больших и сложных произведениях, которые я не могу воссоздать из элементов, — то это шум. Вот я так слушаю какие-нибудь индийские раги: ну, да, чего-то звучит, я не понимаю, я не могу этого воссоздать из себя. А вот когда я слушаю хорошее исполнение сонаты Бетховена, я могу почувствовать каждый жест исполнителя, именно из себя, как бы я сделал этот жест.

И то же — на вузовском уровне. Меня готовили к поступлению в вуз, учили решать задачки по гармонии (это особого типа композиции, дают мелодию, к ней надо написать аккомпанемент). Там есть довольно жесткие правила, которым меня учили. Я поступил в институт, пришел на урок к тому же преподавателю с очередной задачкой. С ужасом гляжу, — у меня там ошибка. А он мне не говорит: «Миша, у Вас здесь ошибка», он говорит: «Миша, Вы действительно так слышите?» — Одно дело, когда меня к экзамену готовили, на экзамене нужно показать ложную личность, чтобы все по правилам. Но вот экзамен сдан, и преподаватель (спасибо ему!) уже от меня ждет не выполнения правил, а обращает мое внимание, как я слышу, то есть на мое творческое звукопроявление.

Когда маленький ребенок «из себя» делает жесты, то есть как-то вертит ручками, ножками, или гулит, а мать ему это возвращает, он свою спонтанность получает обратно в коммуникативной модальности, из обратной связи.

А этот второй способ взаимодействия через ложное «Я», он ведь тоже необходим? Надо же делать что-то по правилам?

МП: Да. Но одно дело, когда ты это осуществляешь как внешнюю политику, а другое дело — когда ты думаешь, что это и есть жизнь.